Умирающий от рака, иссушенный болезнью старик сидел, как обычно, в огромном кресле, и слезы от невыносимой боли катились по его бледным щекам.
Был вторник — его последний вторник. Исхудавшие пальцы, лежавшие на моем запястье, конвульсивно подергивались; тряслись и двигались губы старика в тщетных попытках заговорить.
— Отец… — Слово наконец всколыхнуло воздух — отчаянный шепот, исторгнутый крайней необходимостью. — Святой отец, я хочу исповедаться. Я должен испросить… отпущение грехов.
Несказанно удивленный, я промолвил с состраданием:
— Но… я не священник.
Он не обратил на это внимания. Слабый голос, более очевидное свидетельство важности дела, чем судорожно сжатая рука, просто повторил:
— Святой отец… отпустите мне…
— Валентин, — внятно сказал я, — я Томас. Томас Лайон. Вы помните? Я прихожу, чтобы читать вам.
Он больше не мог делать это сам, так как почти ослеп. Я приходил сюда более или менее регулярно, в среднем раз в неделю, почитать старику газетные сообщения о скачках и отпустить его вечно усталую старушку-сестру в магазин или в гости к соседкам.
Но в этот день я ничего не читал ему. Когда я пришел, он жестоко страдал от очередного приступа боли. Доротея, его сестра, влила Валентину в рот чайную ложку жидкого морфина и напоила его виски с водой, чтобы обезболивающее подействовало быстрее.
Старик чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы слушать новости о скачках.
— Просто посидите с ним, — попросила Доротея. — Сколько вы сможете побыть здесь?
— Часа два, пожалуй.
Она с признательностью поцеловала меня в щеку, привстав на цыпочки, и поспешила уйти. Дороти было около восьмидесяти, но она хорошо выглядела, ясно мыслила и не жаловалась на свою память.
Я присел, как всегда, на стул, стоявший рядом с креслом старика: Валентин предпочитал касаться собеседника, словно это заменяло ему зрение.
Дрожащий голос настаивал, с усилием ввинчиваясь в тишину комнаты:
— Я признаю перед Богом Всемогущим и перед вами, святой отец, что я страшно согрешил… и должен рассказать об этом… прежде… прежде…
— Валентин, — повторил я более резко, — я не священник.
Старик словно не слышал. Казалось, он вкладывал все оставшиеся у него силы в один решающий ход в игре, где на кон поставлена душа, в последний бросок костей, побеждающий силы ада на краю бездны.
— Я испрашиваю прощения за свой смертный грех… Я взываю к милости Господа…
Больше я не протестовал. Старик знал, что умирает, что смерть близка. Несколькими неделями раньше он хладнокровно и даже с юмором рассуждал об этом. Он вспоминал свою долгую жизнь. Говорил, что оставил мне все свои книги по завещанию. Он никогда не упоминал даже о самых элементарных религиозных убеждениях, хотя однажды заметил, что идея жизни после смерти — это суеверная болтовня.
Я не знал, что он был католиком.
— Я признаюсь, — произнес Валентин, — что убил его… Боже, прости мне. Я смиренно прошу прощения… Я молю Господа Всемогущего быть милостивым ко мне…
— Валентин…
— Я оставил нож у Дерри, когда убил корнуэлльского парня, и не сказал ни слова о той неделе, и я обвиняю себя… Я лгал… mea culpa… я принес столько вреда… я сломал их жизни… И они не знали, они продолжали любить меня… Я презирал себя… все это время. Святой отец, наложите на меня епитимью… и скажите слова… скажите их… ego te absolvo… я отпускаю тебе грехи во имя Отца… Я прошу вас… я прошу вас…
Я никогда не слышал о событиях, про которые он толковал. Слова звучали словно обрывки бреда, в них не было связного смысла. Я думал, что скорее всего грехи его ему привиделись, что он путал сон с явью, воображая свою великую вину там, где вообще ничего не было.
Однако не было сомнения в неистовой неподдельности повторяемой им мольбы.
— Святой отец, отпустите мне грехи. Святой отец, скажите слова… скажите их, я прошу вас.
Я не видел, какой от этого мог быть вред. Он отчаянно хотел умереть в мире. Любой священник дал бы ему отпущение грехов; мог ли я быть настолько жесток, чтобы отказать в этом? Я не принадлежу к его вере. Я могу впоследствии поплатиться за это собственной бессмертной душой. Но я сказал то, что он хотел. Сказал слова, отыскав их в памяти. Сказал по-латыни — он должен был понять их — потому что, мне казалось, так они будут нести меньше лжи, чем произнесенные на английском.
— Ego te absolvo, — сказал я.
И почувствовал прошедшую по моему телу дрожь. Суеверие, подумал я.
Я вспомнил остальные слова. Они сами пришли мне на язык:
— Ego te absolvo a peccatis tuis, In nomine Patris el Filii et Spiritus Sancti. Amen.
Величайшее святотатство в моей жизни до сего дня. Боже, прости мне мой грех, подумал я.
Страшное напряжение отпустило старика. Слезящиеся глаза закрылись. Хватка на моем запястье ослабла; старческая рука бессильно упала. Морщины на лбу Валентина разгладились, он чуть улыбнулся и погрузился в сон.
Встревоженный, я поискал пульс на его горле и с облегчением нащупал бьющуюся жилку. Он не пошевельнулся от моего прикосновения. Я слегка потряс его, но он не проснулся. Пять минут спустя я потряс его снова, уже сильнее, но безрезультатно. Я нерешительно поднялся со стула и, подойдя к телефону, набрал номер доктора, записанный на видном месте в блокноте, лежащем рядом с аппаратом.
Врач был совсем не рад моему звонку.
— Я говорил старому дурню, что ему следует лечь в больницу, — сказал он. — Я не собираюсь мчаться сломя голову, чтобы подержать его за руку. И вообще кто вы такой? И где миссис Паннир?