— Власть у тебя, — повторил он. — Поверь в это.
Он подтвердил свои слова кивком, не оставляющим мне возможности возражать, сел в машину и уехал, не обернувшись на прощание.
Я задумчиво прошел через стоянку к собственному автомобилю и выехал на дорогу, ведущую к дому Валентина, пробуя на вкус странную смесь власти и безвестности. Я не мог отрицать перед самим собой, что достаточно часто чувствовал в себе мимолетную возможность создавать нечто прекрасное, умение наслаждаться полетом вдохновения, в следующий миг, как правило, переходящее в сомнение. Мне требовалась уверенность в том, что я могу создать что-то достойное, но я боялся самонадеянности, которая со временем могла перерасти в чистейшую манию величия. Я часто удивлялся тому, почему в свое время я не избрал какую-нибудь обычную профессию, при которой не требуется постоянно подвергать результаты своего труда суждению публики, — к примеру, профессию почтальона.
Валентин и Доротея некогда купили четырехкомнатный одноэтажный дом, где каждый получил по две комнаты — спальню и гостиную, перестроили огромную ванную так, что у каждого получился свой санузел, а большую кухню оставили одну на двоих, в ней стоял обеденный стол. Они оба говорили мне, что такой образ жизни был идеальным решением для их вдового существования — проживание вместе и отдельно, дающее им как общение, так и уединение.
Все выглядело спокойно, когда я припарковал машину и прошел по бетонной дорожке к двери дома. Доротея открыла прежде, чем я нажал на кнопку звонка. Она плакала.
Я неловко спросил:
— Валентин?
Она горестно покачала головой.
— Он еще жив, несчастный старый барсук. Входите, дорогой. Он не узнает вас, но зайдите повидать его.
Я прошел за ней в комнату Валентина; она сказала, что сидела там в кресле-качалке у окна и потому видела дорогу и направляющихся к дому посетителей.
Валентин, изжелта-бледный, неподвижно лежал на кровати, и его тяжелое дыхание было подобно механическому шуму — размеренное и неумолимо редкое.
— Он не приходил в себя и не говорил ничего с тех пор, как вы уехали вчера, — сказала Доротея. — Мы можем даже не шептаться здесь, мы не побеспокоим его. Робби Джилл приходил во время ленча, то есть ленча-то у меня не было, я не могу есть вообще. В общем, Робби сказал, что Валентин дышит с таким трудом потому, что в легких у него скопилась мокрота, и теперь он умирает и может умереть сегодня ночью или завтра, так что мне надо быть готовой. Как я могу быть готовой?
— Что он имел в виду — быть готовой?
— О, просто мои чувства, я думаю. Он велел сообщить ему завтра утром, как дела. Он так или иначе попросил меня не звонить ему посреди ночи. Он сказал, что если Валентин умрет, просто позвонить ему домой в семь. Понимаете, на самом деле он вовсе не бессердечен. Он просто думает, что мне было бы легче, если бы Валентин лежал в больнице. Но я знаю, что брат был здесь счастливее. Он нашел покой, вы сами увидите. Я же просто знаю это.
— Да, — отозвался я.
Она настояла на том, чтобы приготовить мне чашечку кофе, и я не стал разубеждать ее, понимая, что скорее всего это нужно ей самой. Я последовал за Доротеей на кухню, выкрашенную в яркие синий и желтый цвета, и сел к столу, пока она расставляла красивые чашки китайского фарфора и сахарницу. Мы слышали дыхание Валентина — медленные хрипы, почти стоны, хотя, по словам Доротеи, сестра Дэвис уже побывала здесь и сделала Валентину укол болеутоляющего, так что он не мог испытывать страдание даже в глубоких слоях мозга, еще не затронутых комой.
— Это хорошо, — сказал я.
— Она добра к Валентину.
Я пил горячий жидкий кофе, не испытывая особого удовольствия.
— Это странно, — промолвила Доротея, усаживаясь напротив меня и делая глоток. — Помните, вы говорили мне, что Валентин желал исповедаться?
Я кивнул.
— Что ж, я тогда сказала, что он и не думал об этом. Но сегодня утром наша соседка Бетти, которая живет через дорогу… вы встречали ее… так вот она зашла посмотреть, как он себя чувствует, и спросила, навестил ли его священник и хорошо ли прошел визит? Я уставилась на нее, а она удивилась, сказав: разве я не знаю, что Валентин говорил о каком-то священнике, которому перед смертью исповедовалась наша мать, и просил ее привести этого священника? Она добавила, что Валентин говорил так, словно он маленький, что ему хочется послушать звон колоколов в церкви. Правда, он бредил, и она не могла понять смысла многих слов. Что вы думаете об этом?
Я медленно произнес:
— Люди часто возвращаются в детство, когда они очень стары, не так ли?
— Я хочу сказать: полагаете ли вы, что я должна позвать к Валентину священника? Я не знаю ни одного. Что мне делать?
Я смотрел на ее усталое морщинистое лицо, выражавшее тревогу и скорбь, и чувствовал крайнее изнеможение, сделавшее ее такой нерешительной, так, словно сам был измотан до предела.
— Может, доктор порекомендует кого-то?
— Но что в этом будет хорошего? Валентин ведь не узнает. Он ничего не слышит.
— Я не думаю, что это имеет значение. Но если вы не пригласите священника, то весь остаток жизни будете думать, правильно ли поступили.
Слезы медленно ползли по ее щекам, когда Доротея кивнула в знак согласия. Она была признательна за то, что ей не пришлось принимать решение самой. Я прошел в гостиную Валентина, позвонил по стоявшему там телефону и вернулся, чтобы известить Доротею, что вскоре приедет человек из местной церкви.
— Останьтесь со мной, — попросила она. — Я хочу сказать… он будет недоволен, что его вызвали к находящемуся без сознания католику, не посещавшему церковь.